Максим ФЕДОСОВ. Два рассказа
Рукопись
Рассказ
Дверь квартиры не открывалась.
Павел Григорьевич тяжело дышал, сухими пальцами пытаясь повернуть застрявший в замке ключ, надрываясь, приподнимал старую, тяжёлую дверь… Вот, наконец, замок хрустнул раз, другой. Но прежде чем открыть дверь, Павел Григорьевич тяжело вздохнул. Выдох получился необыкновенно глубоким — «качели» легких чуть задержались, толкнулись, и летели всё выше, выше… Голова закружилась, сердце неожиданно застыло в ожидании вдоха… Прихожая квартиры Павла Григорьевича неестественно выгнулась, вешалки «отъехали», коридор, ведущий в комнату, вытянулся в глубину квартиры, обувная тумбочка стала похожа на что-то круглое и мягкое... Двери комнат медленно и плавно раскрывались, словно кто-то невидимый листал страницы незримой книги. Едва различимо, словно в черно-белом кино, в глубине квартиры двигались незнакомые люди, гудели старые автомобили, хлопали красные знамёна, звенели победные марши, и звук их всё нарастал и нарастал, пока не заложило уши. Павел Григорьевич облокотился на дверь, медленно повис на ней, глухо пытаясь позвать на помощь. Пятый этаж, закопчённые мутные стекла, грязные стены, толстые металлические двери, а за ними – пустота.
Никто не вышел. Никто не помог.
Он медленно опускался, держась за ручку двери…
***
Это утро казалось последним утром зимы. Рано, чуть свет, пошёл сильный снег, к обеду выглянуло яркое солнце, защебетали птицы и весь снег растаял буквально за час. «Ещё бы, 22 марта на дворе», – отрывая привычный листок календаря, подумал Павел Григорьевич.
С утра он был в хорошем расположении духа, был бодр и полон решимости доехать до издательства, чтобы выяснить, наконец, судьбу своей рукописи. Достал из новенькой упаковки подаренную на юбилей электробритву, побрился, выпил большую чашку растворимого кофе. Подойдя к шкафу, достал свой единственный галстук, который никогда не надевал. Приложил к рубашке, посмотрел в зеркало и о чём-то задумавшись, медленно присел на диван…
Супруга его, Татьяна Николаевна, никогда не позволила бы ему надеть галстук к старой клетчатой рубашке. Нет, не позволила бы… Но Татьяны Николаевны уже третий год не было рядом. А детей у Павла Григорьевича не было. Вернее, были. От первого брака, лет сорок назад, а то и более… Детей тех он видел несколько раз, потом пути разошлись. Да что говорить…
Уложив в старый портфель распечатку романа с последними правками, он бережно собрал остальные бумаги со стола, аккуратно сложил их в открытый ящик тумбы, и как-то неестественно ровно положил ручку, неожиданно для себя вспоминая, как лежат предметы на письменных столах в писательских музеях. Улыбнулся этой неожиданной мысли и заметил свою улыбку в зеркале напротив. «Есть в старости седой вкус молодости лет…» – вспомнил он строчку из чужого стихотворения, где-то недавно вычитанного. Из зеркала на него улыбался уже почти седой старик с красивыми глазами, полными юности.
«Ну, да… – подумал он. – Вкус молодости лет…»
Дорога прошла в сплошных воспоминаниях, благо троллейбусный маршрут пролегал мимо известного издательства.
– Надо же, – думал Павел Григорьевич, – ведь уже четыре месяца ни звонка, ни ответа. Да… – Прикидывал он, глядя в запотевшее окно на мокрый грязный снег, который медленно месили автомобили. – А говорили, что позвонят, расскажут, что и как. Вспомнил он, как охранник не хотел пускать его в издательство, встав грудью на «защиту родных рубежей». Павел Григорьевич тогда смеялся над ним, чем ещё сильнее рассердил его.
– Поймите же, дорогой мой человек, – говорил ему Павел Григорьевич, – ведь издательства издают книги для людей, а я и есть тот самый читатель, о котором вы печётесь, ради которого работаете. Неужели вы думаете, я пришёл вас взрывать?
– Я ничего не знаю. Не велено и всё! – бухтел охранник и набирал чей-то номер. – Вот звоните по телефону, вас вызовут…
– Ну да, вызовут… Как в суд…
Он пытался набирать телефон ответственного редактора, но никто не брал трубку. Было ощущение, что издательство – это пустые серые башни, закрытые от читателей железными дверями.
Ни одной живой души.
В конце концов, он дозвонился до кого-то, на том конце провода вежливо попросили не приносить рукописей, а прислать текст произведения по электронной почте.
– Ну, может быть, хоть познакомиться… – терпел вежливый отказ Павел Григорьевич. – Давайте я оставлю роман?
– У нас не принято знакомиться, да и хранить рукописи негде, – отвечал сухой и усталый голос. – Присылайте, а через три месяца можно будет о чем-то говорить.
Теперь, вздрагивая на выбоинах свежего московского асфальта в полупустом троллейбусе, Павел Григорьевич вспоминал звонок от редактора отдела прозы, который позвонил ему спустя несколько недель после его первого неудачного визита.
Разговор тогда снова не получился, но хотя бы начался.
– Вы обращались в наше издательство, мне «скинули» на почту вашу книгу … э-э-э.. Павел Георгиевич, – молодой голос был уставшим, словно он сам не верил, что издательство вообще будет что-то читать.
– Григорьевич.
– А?
– Спасибо, что вы хотя бы позвонили. Скажите, есть надежда на то, что кто-то прочитает рукопись? Я уже про книгу не спрашиваю, понимаю, что все зависит от…
– Ну, вы же знаете, редакция не вступает в переписку… Мне просто передали, что вы в тот день хотели меня увидеть… Сказали, что вы ветеран войны…
– Да, ветеран. Ветеран труда. А разве это имеет отношение к рукописи?
– Что вы говорите? Не расслышал?
– Как вас зовут, молодой человек?
– Моя фамилия Бе…, я редактор отдела про...
Разговор тогда не получился, Павел Григорьевич так и не дождался никакого вразумительного ответа, кроме уважительного тона и признания прошлых заслуг всех ветеранов вместе взятых, каких-то общих слов ни о чём. Единственное, что он понял, что срок рассмотрения рукописи составляет три месяца. Он честно отсчитал по календарю ровно три, месячишко прибавил и в это свежее мартовское утро надел свой единственный галстук.
Троллейбус въехал в центр города, и сразу же уткнулся в огромную пробку. Его металлическую тушу, вооруженную двумя токоприемниками, словно натянутыми вожжами, то и дело подрезали бойкие иномарки; светофоры тормозили поток, пешеходы норовили перебежать на красный, – словом, жизнь большого города всё больше и больше надувалась бесполезным хаосом и волнением, суетой и больше напоминала знаменитое «шаг вперед, два шага назад». Все сосредоточенно шагали, но куда именно, никто уже не задумывался. О том, куда шагали, говорили только в программе «Время» по вечерам, но из сухих сводок красиво одетых дикторов Павел Григорьевич ничего не понимал. Он слышал, что жизнь простых людей в стране становится лучше, что всё больше и больше… но батон хлеба в ближайшем магазине месяц назад стал стоить на два рубля дороже и Павел Григорьевич в последнее время телевизору уже не доверял.
И вообще – странно было смотреть ему на этот современный суматошный город, ещё не отмытый после долгой и грязной зимы. Он его помнил другим, – чистым, зелёным, веселым и раскрепощенным, несмотря на времена, вождей и настроение. Об этом он и писал в своей книге, текст которой лежал теперь в электронном почтовом ящике издательства. Так получилось, что эта книга стала первой в жизни Павла Григорьевича – он писал её более пятнадцати лет. Он даже не совсем понимал, что написал: о себе самом или о герое, похожем на него. О молодости, яркой, бурной, романтической, молодости героя, где, конечно, было всё: и победы, и падения, и головокружительная карьера и внезапное отстранение от должности распоряжением сверху, и влюбленности, и развод, и первые неудавшиеся попытки наладить отношения с бывшей супругой и собственным сыном. Жизнь, словно рукопись книги, умещалась в несколько сотен листочков мелкими буковками, и можно было мысленно перебирать знакомые пожелтевшие страницы этой исповеди, всматриваться в лица ушедших друзей, вслушиваться в эти звонкие имена и названия городов. От постоянного сворачивания рукопись стала похожа на старый ковер, который свернули, чтобы почистить на свежем снегу и убрать на антресоль. «Кому она теперь нужна… книга воспоминаний…» – вздыхал Павел Григорьевич. Но все-таки он был уверен, что подобная книга многим молодым поможет обрести себя в собственной жизни. Найти свой путь…
Троллейбус уже медленно подкатывал к серому зданию. Неспешно выйдя на остановке, он направился к зданию издательства, на фронтоне которого красовалась темно-красная звезда в обрамлении ярких рекламных вывесок. «Вот ведь символ времени», – подумал Павел Григорьевич, поморщился и стал медленно подниматься по длинным ступеням ко входу. Каждый шаг отдавался где-то в груди мерным постукиванием, поэтому приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. «А ещё говорят, негде хранить рукописи, – он поднял голову, пытаясь разглядеть красивый шпиль наверху. – Так и историю негде будет хранить…»
Вход в издательство, которое выпускало несколько сотен изданий в год миллионными тиражами, охранялось тщательно: нужно было получить электронный пропуск и только после этого подняться к пропускным турникетам. Павел Григорьевич потоптался возле пропускного окошка, спросил «редактора отдела прозы». Оказалось, что ответственный редактор отдела прозы буквально вчера был назначен заместителем директора издательства.
– Он мне сказал, именно к нему подойти, – неуверенно преувеличивал Павел Григорьевич, понимая, что снова может уйти отсюда ни с чем.
Прямоугольник пропуска сработал безукоризненно: механические турникеты приветливо распахнулись, старенький лифт доставил его на третий этаж, двери холла мягко открылись, а вот заветный кабинет оказался заперт.
– Ну… как всегда, – только он успел присесть на стул, как мимо него в дверь уверенной походкой шагнул молодой человек тридцати с лишним лет с модной бородкой и с наушниками в ушах. Вытащив «одно ухо», молодой человек нагнулся к Павлу Григорьевичу:
– Вы ко мне?
– Да, меня зовут Павел Григорьевич… Серов. Четыре месяца назад я привозил сюда свою рукопись, её не приняли, попросили прислать по почте… этой… электронной. Я прислал, всё как вы просили. – Он замолчал на секунду. – Вот, прошло четыре месяца, как бы узнать…
– А… я, по-моему, помню… Заходите.
В просторном кабинете Павел Григорьевич присел на стул, а редактор занял мягкое кожаное кресло за большим столом.
– Сейчас подождите, посмотрю… Как говорите, называется ваша книга? – редактор уткнулся лицом в монитор, внимательно переключая кнопки на клавиатуре.
– Гм… «Моя жизнь».
– Подождите, подождите… Вы, по-моему, как раз, ветеран войны… так?
– Ветеран труда.
– Ну, не важно. У нас просто есть квота для ветеранов, возможно… так… сейчас… – казалось еще минута, и он провалится в монитор вместе с креслом. – Знаете, нет. Я не вижу такой книги в списках. Нету «Моей жизни»…
– Подождите, причем тут списки? Мне хотелось бы знать – кто-то прочитал рукопись? Если что, я вот тут… привез, – Павел Григорьевич полез в портфель.
– Нет, нет, не нужно. У нас все рукописи в электронном виде.
– Понимаю. Негде хранить…
– Павел Григорьевич, – как можно мягче начал редактор, продолжая искать на экране нужный файл, – вы понимаете, какая сейчас ситуация на издательском рынке… все диктует конъюнктура, рынок…
– Понимаю, да… – Павел Григорьевич отвел глаза, – раньше все диктовала партия… а сейчас рынок.
– Ну, Павел Григорьевич, вы не обижайтесь, ваш роман… – редактор, наконец, нашел и открыл нужный файл на мониторе и прочитал заголовок, – вот, видите, роман о жизни… хороший роман, так сказать, воспоминания. Но, поймите, сейчас другое время, другие обстоятельства... Вон, фантастику люди предпочитают, – он показал на плакаты, развешанные по стенам. На плакатах один дракон с красными глазами пожирал другого, блестели мечи и железными буквами с кровоподтеками красовалась надпись «БИТВА В ПОДЗЕМЕЛЬЕ». – Видите, мы уже второй год специализируемся на этом жанре, знаете, хорошо идёт… в смысле хорошо продаётся.
Павел Григорьевич глубоко вздохнул и тихим голосом продолжил:
— Да… культура уходит. Нас когда-то учили, что книги… искусство возвышает душу человека, делает её более тонкой, что она должна…
— Ну… уважаемый Павел…э-э… Григорьевич, никому она ничего не должна! Издательский бизнес такой же бизнес, как и все другие! Если выгодно – мы печатаем, если нет... Ну поймите нас правильно, для нас же это убыток!
– Разве может быть убыток, когда человек рассказывает историю своей жизни, чтобы научить, помочь, предостеречь…
– Павел Григорьевич, – тон редактора становился веселее и развязнее, – ну не может литература предостеречь! Вы многого требуете от неё. Искусство слова – это всего лишь искусство, это к сожалению, последние семьдесят лет искусство выполняло роль пропагандиста… светлое будущее и всё такое… а на самом деле… Посмотрите, – редактор вскинул руку в сторону открытого окна, – и где же оно? Где это ваше светлое будущее? Знаете, мы с вами такие разные… нам друг друга никогда не понять.
– Ну, почему же наше… светлое будущее? – Павел Григорьевич откашлялся и тихо продолжил. – Ваше… Так мы закончим тем, что дети вообще перестанут читать. Я и не прошу понять меня. Я просто прошу прочитать рукопись!
— Я вам в который раз объясняю, – уверенно врал редактор, – я прочитал рукопись и не могу ничего сказать основательно. Пока напечатать мы её не сможем, – голос редактора вдруг стал жестче, было понятно, что он ставит точку в разговоре.
Павел Григорьевич снова откашлялся, оглянулся на драконов, положил визитку редактора в карман и молча стал подниматься со стула.
– Вы, Павел Григорьевич, только не обижайтесь, примите это как… ну, может быть, на будущий год мы сможем протолкнуть вас по квоте…
– Хм, протолкнуть… – улыбнулся сквозь слёзы Павел Григорьевич, махнул рукой и вышел из кабинета. – Зря только галстук надевал.
Дверь за ним мягко закрылась, откуда-то подуло весенней прохладой – кто-то открыл окно в конце коридора. Павел Григорьевич спустился в лифте на первый этаж, сдал пропуск и вышел на улицу. Действительно, по улице полноправно шагала весна: мокрый снег таял под ногами, превращаясь в жижу, солнце слепило глаза, и легкий ветерок приносил необычайно вкусный запах чего-то свежего и нового.
– Ну… а чем не светлое… будущее? – Павел Григорьевич ещё раз вздохнул, оглянулся вокруг и набрал полную грудь свежего весеннего воздуха.
Он ещё раз посмотрел на визитку, прочитал внимательно фамилию и имя. «Белов Юрий Павлович. Редактор». Что-то кольнуло внутри, под лопаткой. Где он мог слышать эту фамилию, до боли знакомую?
Только в троллейбусе он понял, что нужно обязательно вернуться. Белова – это была фамилия его первой жены. И кто мог знать, может быть, только что перед ним сидел… его родной сын, которого он мог и не узнать. «Возможно ли это? – сам себя спрашивал Павел Григорьевич. – Прошло тридцать с лишним лет, почти сорок, наверное, он ведь уже вырос, уже наверно завел семью и детей. Нет, не может быть… Не может быть… Но, все-таки нужно бы выяснить. Нужно бы перезвонить… Не может быть… Не может быть…
***
Юрий Павлович, оставшись в кабинете, почему-то расстроился. Что-то особенное было в этом престарелом посетителе, что-то необыкновенное, гнетущее и одновременно близкое. Он и сам сознавал, что нехорошо получилось – роман-то он не открывал. И никто не открывал этот файл в издательстве. Как-то пропустили... Проморгали… «Нехорошо, надо было открыть, посмотреть…» Он снова потянулся к экрану, пролистал несколько страниц, ткнул в середину текста и обомлел…
Автор в точности описывал его мать, Людмилу Николаевну Белову, чью фамилию он взял с момента совершеннолетия. А до этого по записям в метрике Юрий Павлович носил фамилию Серов…
– Не может быть… – повторял про себя Юрий Павлович, листая страницу за страницей рукопись книги… своего отца, который только что сидел перед ним.
– Не может быть… – повторял и повторял он.
Вечером он долго крутил перед собой записку с телефоном Павла Григорьевича, собираясь с духом, чтобы позвонить и выяснить, действительно ли было так, как он себе представил. Но руки упрямо не слушались, сердце не могло согласиться с тем, что голова решила уже несколько часов назад. Он зашёл в комнату к сыну, обнял его, вспоминая глаза Павла Григорьевича, потом встал, пытаясь совладать с волнением.
– Ну, ты все уроки сделал? – уточнил он у сына-пятиклассника.
– Да, пап, всё сделал. Нам ничего и не задавали… – уныло буркнул сын, не отвлекаясь от битвы драконов на экране компьютерной приставки.
– Ты, давай это… заканчивай. Почитал бы чего… – предложил отец.
– Ага. Пап, я вчера читал. Слушай, а ты битву драконов до какого уровня прошёл? А, пап?
– До седьмого. Там на седьмом уровне… красный дракон, большой такой, его не пройдёшь. Меня там, на седьмом и убили… А ты на каком?
– На третьем ещё. Сейчас, пап, доиграю…
– Давай это, за книги садись.
– Ага.
Проходя мимо зеркала, Юрий Павлович заметил какую-то железобетонную усталость в своих глазах и недовольно отвернулся. Вечером он все-таки решился позвонить по указанному телефону Павлу Григорьевичу, но унылый механический голос сообщил несколько раз, что «абонент находится все зоны действия сети».
***
Через год роман Павла Григорьевича Серова «Моя жизнь» вышел в издательстве небольшим тиражом.
Танины блины
Рассказ
Мокрый снег шёл уже вторую неделю. Казалось, вся вселенная промокла и покрылась грязной серой жижей вперемешку с результатами деятельности человека и машин: всё плыло, хлюпало под ногами, вжикало под колесами, прилипало к лицу, забивалось под одежду, так что казалось – не весна это совсем. Не зима и не осень, а какое-то безвременное пространство провалилось в календарях между февралем и мартом. Люди ждали праздника, ждали теплого солнца и ясного неба над головой, а в ответ получали явно по своим заслугам.
Врали всё календари.
Надвигавшееся восьмое марта выглядело на этом фоне как форменное издевательство. Спасали лишь продавцы цветов, наперебой кричавшие о своём товаре на каждом перекрестке. Цветы есть, март налицо, цифра приближается довольно-таки красная, а праздника в народе не ощущается: измученные женские лица с набитыми сумками торопятся быстрее выскользнуть из трамвая под крышу подъезда, и далее – в теплую кухню к мурлыкающему телеящику и к довольным, по случаю праздника, мужчинам.
Наступивший вечер перемигивался яркими окошками на фасадах домов, пустые трамваи бороздили мутные улицы, сонные фонари вопросительно подмигивали закрытым цветочным павильонам и везде, по всему городу стояла какая-то невесомая и мокрая тишь.
Семёныч возвращался домой, переступая мокрые пятна таявшего грязного снега. В одной руке – старые лыжи, небрежно перемотанные синей изолентой, в другой – чемодан с инструментами, да мятый полиэтиленовый пакет. А внутри пакета — наспех завернутые в фольгу круглые, с мелкими пупырышками и дырками, как он любил, блины.
Такие пекла только Она.
Он их так и называл – Танины блины.
Перешагивая огромные лужи, Семёныч сдувал с себя быстро тающие мокрые снежинки, — руки были заняты лыжами и пакетом, — и капли, словно прозрачный бисер нанизывались на его старое ворсяное пальто. А если присмотреться, между каплями попадались вовсе и не снежинки — то катились слезы из его глаз, и невозможно было отличить, где тает снег, а где — надежды и ожидания. И в каждой снежинке, как и в каждой слезинке отливала яркими красками вся вселенная, которая, казалось, вместе с ним ёжилась от влажного холодного промозглого ветра и этого ненавистного начала марта.
А ведь еще пару часов назад Семёныч, — этот пожилой, всегда небритый, худощавый сантехник с загорелым, но довольно изможденным пенсионным лицом смешно травил байки, наливал рюмки и даже пытался… поцеловаться. Еще пару часов назад ему было так тепло и уютно, как давно не бывало. Раньше, до пенсии, в такой промозглый, холодный день он пытался еще с утра согреваться чем-то горячительным, благо наливали ему всегда и везде — сказывалось окружение «друзей», профессия, пристрастия и привычки, да и сам он, чего греха таить, любил.
Но сегодня, в гостях у Татьяны…
Да, раньше Семёныч любил выпить. А всё от желания жить полной жизнью! Он так всегда поступал: работал до седьмого пота, гулял — пока рука держала стакан, любил, заваливая женщин цветами…
Вот с последним не заладилось в его жизни. Жена (Маша) ещё лет сорок назад как-то быстро родила ему сына и пропала. Только и видели её в соседнем городе, да в соседней области. Сына «поднял» сам: воспитала бабушка, научила всему родная тетка, сестра Семёныча, а профессию дал крестный, который всю жизнь сам «крутил баранку». Так и «крутит» его сын сейчас где-то по дорогам России дальнобойщиком.
Имени у Семёныча как будто и не было: не называл его никто по имени. Просто — Семёныч. Так звали его во дворе старого полупрогнившего дома, где он владел хилой однушкой в конце длинного коридора, так звали когда-то на работе. Так звал его даже доктор в родной поликлинике, куда он захаживал за своими анализами. Несколько лет назад, доктор, посмотрев какие-то снимки и бумажки, очень тихо поведал ему о каком-то злостном заболевании, которое у него где-то там… Ну, в общем, доктор так и сказал:
— Давай-ка, Семёныч, готовься к операции. Если так пойдет дальше, года не протянешь. Сердце твоё никуда не годится.
Семёныч тогда ничего не понял, операцию сделали быстро, полгода «мариновали» в палате, потом послали в санаторий. Врачи долго смотрели какие-то бумаги, вздыхали и говорили, что операция вроде как-то и не помогла. И что надежд особых нет, такое у нас не лечится, если только за рубежом...
Семёныча как-то быстро списали с работы, вытолкнули на пенсию, ну, в общем, пожил своё…
Растеряв за год всех своих друзей и знакомых, клиентов и собутыльников, Семёныч как-то сник и по целым дням сидел дома, смотрел ненавистный телевизор, не притрагиваясь к спиртному. К доктору ходить боялся, замкнулся в своем пенсионном одиночестве. Соседи сторонились хмурого Семёныча, хотя делали вид, что дружили с ним – всё-таки сантехник, мало ли что. Квартира его постепенно превращалась в унылое и скучное место: нужно было делать ремонт, но сил и денег не было. Когда-то ради сына разменял Семёныч свою «трешку», оставшуюся от матери в наследство, — вот и получил в ответ осыпающуюся штукатурку, вечно незакрывающиеся двери, свистящие окна да мокрый потолок, — зато сын переехал в город и к отцу дорогу забыл.
«Обиделся, наверно… — думал Семёныч, — Обиделся…»
Понимая, что осталось ему не так много, начал прикидывать, кому отписать свою «однокомнатную гнилушку», как он её заботливо называл, да так никого и не нашел.
Никого.
«Может, Татьяне?»
С Татьяной они познакомились прошлым летом как раз в том самом санатории, куда Семёныча направили восстанавливаться. Он её сразу выделил среди других санаторных — кругленькая, полненькая, такая счастливая и весёлая, с глубокими ямочками на щеках, с песочными волосами цвета детской карамели и бездонными голубыми глазами, — она умела так зажигательно смеяться, что смех её приводил всех в состояние умиления, словно рядом с тобой смеется половина детского сада. Семёныч тогда мучился без спиртного, зато впервые в жизни пригласил женщину на свидание к старому дубу. Она слушала его не перебивая, не встревая со своими тряпками да рецептами, а потом предложила вместе… выпить шампанского. Ну тут и понеслось… — она же не знала! Семёныч правда держался, старался, не принимал более положенного, да и разговор стал клеиться мягче, теплее... Каждый вечер в санатории они заканчивали на лавочке возле старого дуба, вместе вспоминали свою жизнь, которая состояла из одних «а вот однажды…» Срок санаторного лечения подошел к концу, и оказалось, что они живут в одном городе, но на разных улицах.
Сегодня в гости Татьяна позвала его как-то неожиданно: она было собиралась с детьми-внуками посидеть, да те приболели, отказались. Недолго думая, Татьяна набрала телефон Семёныча, мол, если нужны старые лыжи, приходи, забирай, заодно блинами накормлю в честь праздника. Знала, что хоть Семёныч и сантехник, но без цветов в такой день не заявится, — гусар! И вправду, тот собрался быстро: единственный костюм, да выходные туфли (лет десять сносу им нет!), заскочил в гастроном, не забыв про букетик ярких гвоздик. Открывая дверь, Татьяна охала, ахала: «ну зачем же… ну не надо было, давай за стол», а сама радовалась, как девчонка…
— Чего-то я замерз совсем… есть чем согреться-то?
— Ты... про это что ли? — Татьяна показала на стол, накрытый в комнате.
— Ну-у, — не зная, что ответить, мычал Семёныч. Торопиться за стол было некрасиво. Сначала Семёныч открыл свой «струмент», — без него по привычке даже в гости не ходил, — либо кран подтянуть, чтобы не капал, либо заунывные петли на старой двери смазать.
…
— Давай, Тань, что ли за женский день…
— Да тьфу, ты, Семёныч, — и Татьяна заливается неудержимым детским смехом, — да пили уже за женский день-то! — Она успокаивается, вытирает уголки глаз платочком и ещё долго в её тонких морщинках прыгают мелкие зайчики теней. — Давай уж, оратор! — Таня поднимает стакан. — Ой, ну я не могу, Семёныч, ты смешной такой, как придешь… Только ты смотри… по чуть-чуть!
– Да это… это разве... – Семёныч прячет глаза, будто бы в оправдание чего-то. – Понимаешь, такая у нас, слесарей, работа – где чего починишь, так тебе уж наливают. А потом нас же и обвиняют, что пьющие мы. А мы – и он стучит себя в грудь, мы... мы...
– Давай уж, мы! Ой, не могу... — и снова от её детского смеха ему становится тепле и уютнее, словно нагромождения серых лет как камни, отваливаются, срываются в пропасть прошлого и обнажают его яркую бурную молодость, когда в доме был слышен детский смех, топот постоянно бегущих куда-то ног, и всем хотелось жить.
— Давай.
Они еще раз чокаются, пьют и каждый молча погружается в свои воспоминания.
— Ты посмотри, Семёныч, какие блины-то получились – загляденье! Прям солнышки!
Блины возвышались пизанской башней на ярко-желтой тарелке в центре стола, покрытого белой кружевной скатертью. Семёныч двумя руками, боясь разорвать, медленно снимал очередной блин, раскладывал его на тарелке, прикасался к этому маленькому солнышку руками, затем опрокидывал на блин варенье с ложки, размазывал его медленно и тщательно заворачивал тонкой трубочкой.
— М-м-м… это… опорожнять систему, представляешь, поехали? — Семеныч жевал на ходу, не останавливаясь в своих рассказах, пытаясь развеселить и без того веселую Татьяну. — А у Иваныча в доме, оказывается, шайба не того сечения. А я ему и говорю, посмотри, у тебя шайба не того сечения! А он мне: это у тебя говорит, голова, не того сечения!
Таня снова смеётся, заливается.
— Да у тебя и правда голова не того сечения! Оиииий, ой, Семёныч…
— А когда еще не было металлопластика, представляешь, систему отопления варили из черных таких труб…
Семёныч разогревался всё больше, но где-то внутри него съеживался вопрос: он было хотел поговорить с Таней насчет квартиры, да как подступиться, не знал. То ли в завещании её написать, то ли просто съехаться вместе — как лучше, не разберёшь. «Съехаться, оно конечно лучше, — думал Семёныч, отправляя в рот очередной блин с вареньем. — Лучше».
Он брякнул о квартире как-то неловко и нескладно, в перерыве между блинами, ничего не рассказал о своей болезни, что-то пробубнив про квартиру, да так что Татьяна и не поняла ничего, лишь продолжала хохотать от души.
— Ишь ты, лыжи навострил-то… Съехаться. Куда? Ко мне-то? Я вона сама на десяти метрах. Да и дети не поймут. Ждут они квартирку-то. Ждут… Вот помру, так продадут и новые себе машины понакупят. Все им на машины-то свои не хватает, меняют как перчатки. Не-а, Семёныч, так не пойдут у нас с тобой дела. Тебе уж скока?
— Дак шестьдесят семь… вот… было…
— Ну! А мне скоро будет… — она на секунду замолчала, затем вскинула огромные, полные веселых искорок, глаза. — Двадцать восемь!
И снова залилась продолжительным детским смехом и только когда успокоилась, резко и прямо посмотрела на него и словно выдохнула:
— Ох, Семёныч, да какая разница… — вытерла она мокрые от смеха глаза и уже тихо, глядя куда-то под стол, сменила интонацию, как будто открылась ей какая-то неведомая тайна: — Так ты чо эта… свататься что-ли решил? А?
Семёныч помолчал, шмыгнул носом.
— А почему бы и нет. Что не люди мы, что ли? Нельзя вместе пожить, как … как люди? Вдвоём… Я бы…
Стакан подвернулся под его руку, дернулся, скользнул, вслед за рассекающим воздух локтем, видно было, как он завис над краем стола, пошатнулся, затем послышался удар, звон, хруст...
Татьяна вскрикнула, Семёныч успел лишь отодвинуться, и оба несколько секунд смотрели на пол, где остались неподвижно лежать мелкие осколки.
— Данасчаааастья! — Татьяна первая вышла из оцепенения, махнула рукой и снова залилась своим безудержным смехом. Потом поднялась за веником, быстро сгребла осколки.
— Ты, Семёныч, дурья твоя башка, серьёзно меня не воспринимай… Куда мне свататься-то с тобой, — она стояла с веником посреди кухни, вытирая пот со лба. — Раньше надо было. Дак ты, наверное, всё водку пил да закусывал?
— Ну… — Семёныч попытался задуматься, чтобы отыскать ответ на вопрос, но ответить было нечего. И он промолчал.
— А я… — Татьяна продолжала тыкать веником. — Я вон сына вырастила, дочку подняла… Да только… нужны мы им? Сын вон раз в год приезжает, да внуков привозит, — они все выросли так быстро, приедут и только свои телефоны тыкают… сидят на диване и тыкают… А дочка… Дочка вышла замуж неудачно, развестить никак не может, мается со своим оглоедом. Ой, Семёныч, всё это сложно… Куда уж теперь жизнь-то менять…
Она присела к столу, держа веник и совок с осколками, словно вспоминая, где в доме мусорное ведро…
Семёныч вдруг медленно протянул руку и неожиданно для себя тихонько положил её на Танино плечо. Просто положил и всё. Вдруг отъехали столы, раздвинулись стулья, кружевная скатерть взлетела парусом, память провалилась в какую-то пропасть, и он словно падал вместе со своими воспоминаниями вниз. Далеко вниз… Сорок лет назад, первое судорожное объятие, первая рука в руке, прикосновение к плечу, первый поцелуй… Воспоминания летели, словно кто-то быстро перелистывал несуществующий фотоальбом. Всё проносилось так ярко, что ему стало сначала тепло, затем где-то внутри зажёгся огонь, словно обожгло чем-то.
Он вдруг почувствовал, что тепло, которое он так долго искал в других, было внутри него. Но для того, чтобы этот огонь зажегся, нужна была какая-то искра. Хотя бы искорка… Сердце вдруг сильно сжалось от этой обжигающей волны чувств и воспоминаний. Он на секунду застыл, не дыша…
Татьяна, медленно раскачиваясь на стуле, с причмокиванием поглощая блины, не замечала его:
— А я блины люблю. И готовить их люблю... долго замешиваешь тесто, разговариваешь с ним.
— С кем? — тихо хрипел Семёныч.
— С тестом, Семёныч, с тестом. С ним, как с человеком, нужно говорить, лелеять его. Тогда оно свое тепло тебе обратно вернёт.
Семёныча стало медленно отпускать. Щеки его покраснели, лоб вспотел.
— А потом сковородку вот так протираешь картошечкой, смоченной в масле, и льёшь, льёшь, чтобы он круглый получился. Круг — это как наша жизнь, все по кругу бегаем… — и она опять заливается своим неудержимым смехом. — А потом складываешь вот так, хорошенько промаслив. Накрываешь, чтобы тепло хранили. Вот. — Татьяна приподнялась, подцепив блин и положив в свою тарелку. — Видишь, блин — это как солнышко, оно светит и греет. А? — она поднесла тарелку ближе к его глазам. — Видишь?
Потом они оба плакали, вспоминая о детях, смотрели фотографии, доедали блины, запивая горячим чаем и так не поговорили о квартире. Семёныч так и не решился второй раз объясняться.
Он еще долго стоял в прихожей, собираясь с мыслями, а Таня копалась в кладовке, доставая надоевшие лыжи, которые нужно было куда-то пристроить. Семёныч хотел что-то сказать напоследок, подбирая судорожные обрывки мыслей, но так и не собрался со словами, так и не объяснив, зачем приходил.
— Пойду я, Таня.
— Спасибо тебе, Семёныч.
— Да за что спасибо-то?
— За то, что пришёл. Сердце у тебя большое. Тёплое такое. Ты, Семеныч, заходи… Я следующий раз борща наварю.
Щелкнула задвижка и в нос ударила кислая влажность подъезда. Семёныч спускался по лестнице и чувствовал, что спускается во что-то холодное и мрачное.
Дома он вытащил из фольги блины и положил на стол. Приподнял, смахнул крошки и остатки грязи со стола, оставленные с утра. Блины легли на стол — как колода карт, круглых, «рубашкой» кверху. Сел и долго смотрел на них, внимательно изучая их поверхность, словно там было что рассматривать. Представлял себе Танины руки, немолодые, пухлые пальцы, как они осторожно снимают тонкий блин со сковородки и укладывают в стопочку. Вот жаль только кружевной скатерти отродясь у него не водилось…
— Солнце, — ещё раз вспомнил он и снова комок подкатил к горлу. Ещё и ещё раз он смотрел на блины, пытаясь в них разглядеть что-то теплое и такое важное. Но ничего не мог увидеть в этом круглом и пупырчатом блине — только дырки, словно выбоины на дороге.
— Вот так и вся жизнь, — подумал он, — круглая, как шар или блин — закругляется. Подходит к своему концу. А посмотришь глубже… — он вздохнул, — а там ничего и нет. Пустота. Дырки одни.
Холодные — казалось, они были даже вкуснее, чем теплые. Он ел их медленно, засовывая в рот по одному, не торопясь.
Также долго и словно засыпая на ходу смотрел на его снимки доктор на очередном медицинском приеме через неделю. Просидев над ними около десяти минут, доктор только кашлянул и что-то пробубнил о том, что болезнь вроде отступила и анализы почему-то вернулись в норму, правда таких случаев в своей практике он не припоминал. Он что-то ещё рассказывал о лекарствах и болезнях, но Семёныча это уже мало интересовало, — он смотрел за окно, туда где ярко светило весеннее солнце, зажмуривался от этого разливавшегося в нем состояния тепла и счастья и вспоминал что-то про оцинкованные трубы.