Анатолий БАЙБОРОДИН. Медвежья любовь

Рассказ

 

Над крутым хребтом, словно тихая вода в таежной озерушке, выстоялась холодная, бледная ночь; инистым ликом сиял сквозь черные вершины сосен зрелый месяц и сонно помигивали голубоватые звезды. Посреди заболоченной голубичной пади раскорячился, сухостойный листвень, скорбно взметнувший к небу голые сучья; от лиственя вдруг откачнулась мрачная тень… Медведь!.. Парашютисты-пожарники азартно притихли, затаили дыхание, а бывалый таежник Медведев прилег у заросшей брусничником, трухлявой сосны, приладил к валежине карабин и, вмяв ложе в линялую бороду, стал ловить медведя на мушку. Тень снова качнулась к лиственю, приникла… Зловеще сверкнул карабинный ствол… Вот сейчас… сейчас таежную темень и тишь порвет заполошный выстрел…

 

* * *

Тихая электричка плавно скользила из таежных полустанков, волочилась в хребтовые тягуны, вольно кружила в синем поднебесье, ныряла в тоннели, словно в студеные могильные склепы; электричка уносила нас в байкальские кедрачи, и мы, матерые орешники-шишкобои, довременно и азартно подрагивая от фартовых надежд, поминая былое, сквозь отпахнутые окошки жадно вдыхали воображенный таежный дух, густо настоянный на забродивших запахах муравьиного спирта и древесной смолы, можжевельника и грибной прели, мужичьего пота и махры, – дух таежной надсады и услады.

– А помнишь, Кеша, медведя… — ухмыляясь и по-кошачьи лукаво жмурясь, поминал я деревенскому приятелю Иннокентию Шлыкову, и, хотя тот жил в малолетстве варнак варнаком, по коему бич рыдал денно и нощно, по-девичьи смущался, жарко краснел, и на задиристом носу растоплялись, таяли конопушки, и отрочески рдели щеки.

Одолев смущение, Иннокентий посылал меня в гиблое болото, где Макар телят не пас, и мы снова наперебой, то с опечаленным вздохом, то с покаяньем, а то и сквозь распирающий душу смех, азартно поминали былые дни и ночи, смеркшие было в предночном тумане, и вдруг всплывшие из сумрака лет, осиянные и грустным и ласковым зоревым светом. Чудом вырвавшись из тупой, изнуряющий житейской колготни, мы счастливо забыли в каменных пещерах свои уныло нажитые, добрые лета. Мы не виделись с Иннокентием… Господи, страшно молвить… четверть века, и годы отлетели, словно листья в северной тайге: торопливо и ярко отзеленели, да тут же и задумчиво осоловели, набухли сыростью, выжелтели на солнопеке, пожухли, полетели на инистую земь.

– А помнишь, Ваня… – Иннокентий едва удерживал смех, распирающий щеки, – помнишь, голую деваху увидал и в обморок упал.

– Так уж и упал, – небрежно тряхнул я плечами.

– Водой отливали, едва отвадились…

– Не свисти в избе, деньги высвистишь…

– А потом скулил, как щенок..

– Да-а ты, паря, наплетешь, на горбу не унесешь. Вспомни про себя да про медведя…

Цветные сновиденья – отроческие дни – потешно и утешно клубились в отрадно захмелевшей памяти, теснили душу синеватой закатной печалью; и мы запамятовали, что я уже не Ваня – Иван Краснобаев, писатель известный… в узком и хмельном, приятельском кругу, что дружок мой уж не Кеша, не Маркен – полковник Иннокентий Шлыков, московский житель, что наши отроческие вихры, словно степные ковыли убеленные инеем, поредели в житейских метелях, а прищуристые глаза, уныло глядящие сквозь жизнь, высматривали стылый край земного обиталища, за коим мирские утробные утехи и потехи отольются кровавыми слезами. Но мы забыли о косматой и пустоглазой с косой на плече, мы забыли свою позднюю осень, мы зарились на пестрых, по-сорочьи стрекочущих девчат и, мастеровито потирая ладони, нарочито вздыхали: эх, где моих семнадцать лет, куда они девалися, я пошел на базар, они потерялися... Исподтишка выпив, весело захмелев и осмелев, мы с Иннокентием начали было заигрывать с двумя соседними девами, заманчиво полуодетыми, с боевой туземной раскраской губ и ресниц, синими наколками на голых плечах. Девы, словно воды в рот набрали, но вдруг сидящая напротив, ласково улыбнулась и залепетала, пташечка:

– А ты приедешь ко мне?

– А куда? – встрепенулся я, на что птаха, презрительно глядя в мои глаза, повертела пальцем у виска: мол, дурак, дядя, и отвернувшись заворковала дальше, и лишь тут я смекнул своим древним избянным умишком, что туземная дева, впихнув наушничек прямо в отяжеленное серьгой ухо, судачит с хахалем по затаенному в одежонке телефончику. «Ишь чего измыслили…» – ворчливо подивился я, и тоже отвернулся, тем более, мимо нас с Маркеном проплыла павой даже и не дева, белокурая кобылица в распашонке, отпахнутой выше пупа, в джинсах до скрипа затянувших могучий кобылий круп. И странно, вдруг повеял мне таежный дух, круто настоянный на забродивших запахах муравьиного спирта и древесной смолы, можжевельника и грибной прели, мужичьего пота и махры – дух таежной надсады и потного греха. Дева скользнула по Иннокентию невидящим поволочным взглядом, и тот завистливо воскликнул с утробным стоном:

– Кто-то же ее, Ваня…

– Тише ты, жеребец нелегчанный, – весело осадил я приятеля, и тот выдохнул:

– Кто-то же ее любит, бестию!

Дева услышала, обернулась и согласно кивнула. Следом за ней в тамбур – ясно, перекурить – процокола иноходью чернявая сухопарая подружка, и мы, томимые бесом, чуть поколебавшись, кинулись следом. Нет-нет да и просматривая вагонную глубь – не грядут ли стражи порядка, мы, словно озорные и беспечные юнцы, дымили в тамбуре, игриво и громко болтали вроде и меж собой, а вроде и для девиц, откровенно зарясь на их юную стать. Сухонькая, чернявая дева раздраженно покосилась на нас и отвернулась к пыльному окошку, по коему, чудилось, елозили кедровые лапы, провисшие под тяжью налитых смолёвых шишек. Другая – синеокая, белокурая бестия – по-мужичьи матеро курила, насмешливо оглядывая нас, чучел огородных. Иннокентий …с разбегу на телегу, смаху быка, вернее, корову, за рога … протянул белокурой деве манерно изогнутую ладонь:

– Кеша…

– Кеша?! – белокурая удивленно и насмешливо глянула с высоты гвардейского роста на мелковатого, но грузного мужичонку, словно высматривала говорящую букашку. – Ну, какой же Вы Кеша, – ерничая, по-бабьи сердобольно вздохнула, погладила приятеля по лысеющему темю. – Вы Иннокентий… как Вас по батюшке?

– Батькович…

Ежли бы мой приятель явился пред ее очи, полыхающие синеватым полымем, не в мешковатой и линялой таежной робе, а в полковничьем мундире да форменной фураге с высоко задранной тулией, отчего приземистый мужичишко гляделся рослым, то белокурая бестия не отважилась бы так унизительно гладить мужика по лысеющему темени. А ежли бы Кеша еще тряхнул мощной, то и вовсе по иному бы, пташечка, запела.

– Однахо, твоя ши-ибко умна, моя твоя не понимай – толмач угы, – на бурятский лад плел Иннокентий, и, как бывалый полевой офицер, ринулся в контратаку. – А как, девчата, насчет картошки дров поджарить? У нас и коньячок пять звездочек…

– И черная икра?

– Красная, моя бравая…

– Дядя… – тут уж чернявая насмешливо оглядела прыткого мужичишку, – дядя, приедешь домой, посмотри на себя в зеркало.

Белокурая поперхнулась дымом, и, откашлявшись, откровенно глядя на нас мокрыми от потехи и дыма глазами, так искусительно смеялась, рукой прижимая колышистый живот, что и мы, два трухлявых пня, невольно хохотнули, посмеялись над собой. Метнув к порогу высмоленную сигарету, чернявая смачно облизнула сиренево крашенные губы и пошла из тамбура, раздраженно цокая козьми копытами, за ней, словно кинодива крутя перезрелыми боками, уплыла и белокурая.

Я облегченно вздохнул: запрягай, Кеша, дровню, ищи себе ровню, – рядом с девами, особенно подле белокурой, рослой и ухоженной, столь противен я себе казался, дворняга дворнягой, что заискивающе вертит хвостом, молью побитая, вечно небритая, жизнью истрепанная, пьянством замотанная. Я развеселился:

– Облом, Кеша?! Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал… Видно, приспело времечко не девушек сманивать, грехи замаливать.

– От грехов, Ваня, спасешься, ага, ежли они день-деньской перед глазами мельтешат полуголые… хуже чем голые. Ведьмы… хвостами крутят, воду мутят. Хоть по городу не ходи, или глаза выбей… У меня свояк гостил в Москве, день по городу шатался, а вечером мне смехом: «Больше не пойду в город – шея болит». «С чего это?» «С чего, с чего!.. головой вертел, на девок глазел…» «А ты не глазей…» «Как не глазеть, ежли глаза во лбу. Выбить, разве…»

– Глядишь на деву с вожделением, уже прелюбодействуешь в сердце своем, – смеха ради, всуе Писание я помянул, прости мя Господи, старого греховодника. – Что тут посоветовать?.. Может, как набожному скопцу: себя скоплю, себе рай куплю.

– Это как?.. обрезать?..

– А что, заживешь без забот и хлопот: молись, трудись... Ладно, у кобеля шея заныла, а сколь смертоубийства из-за бабья… Истории войн почитаешь, сплошь и рядом из-за баб. Верно в деревне говорят: бабьи умы разоряют домы… Эта белокурая бестия мужичью орду с ума сведет, фонарный столб уведет. Могу-учая дева… – вздохнул я, вспомнив, что о похожей зазнобе по-молодости томился и сох.

Кеша поморщился, отозвался привычно, как мужики и оценивают краль, от коих получили крутой от ворот поворот:

– Толстая.

– Не толстая – дородная.

– …А лет через пять так разволочет, что в воротья не пролезет.

– А может, и не разволочет… У русских испокон веку дородные да широкие, как лодья, за красивых и почитались. И краса, и пахать, и рожать… Моя мать в деревне соседку хвалила: «Маруся – толстая, красивая…» А долгоногих да тощих – доска-тоска и два соска – жалели: хворые, бедовые. А нынче – красота…

– Европа навязала… Там девки выродились…А потом бардак в стране, и девки разделись, как после революции… А белокурая-то, Ваня, девка, здоровая, что конь, но гулящая-а-а, по глазам видать.

– Молодая еще. Поживет, судьбу наживет, слетит шелуха, и пузо прикроет. Доброго бы мужика ей, – с пожилой завистью помянул я обильную, подобную житной ниве, нагулянную плоть и подумал с обреченным вздохом: «Усердного бы ей пахаря, ежегод бы лелейно удобрял ниву, пахал, засевал, и матерая пошла бы родова от могучей бабени… А так… вытоптанной, выбитой до камня, расхожей дорогой и проживет, а на проезжем взвозу трава не растет. Стриженная дева косы не заплетет. И ни Богу свечка, ни ляду кочерга… Хотя ляду лукавому , может, и вызрела баба ляда на беду и сухоту нам безбожным. Одним голым пупом скольких уманит в скверну и бездну…Но, может, дай-то Бог, войдет в разум, ребятешек наплодит и заживет по-божески, по-русски, в добре и славе».

– А ловко присказала, Кеша: погляди на себя в зеркало…

Раздосадованный Маркен вгляделся в темное тамбурное стекло, как в зеркало, поворачивая голову и так и эдак, потом ухмыльнулся:

– А что, Ваня, я еще ничо-о…

– Куда с добром, – согласился я. – Ежли к теплой печке прислонить, ты, паря, еще ой-ё-ё…

Несолоно хлебавши, побитыми псами вернулись мы на свои лавки, но хлебнули из огненной криницы, степенно закусили, и снова отроческие воспоминания, заслонив белокурую бестию, закружили нас в миражных видениях…

 

* * *

 

Тридцать лет назад перед нами снежно белела последняя школьная зима, и летом по деревенской приваде и нужде мы с Маркеном зашибали копейку, чтобы к сентябрю справить обновы, — мы вошли в тревожные лета: жарко краснели, тупели и немели, оставшись наедине со школьными подружками; мы подолгу чесали мокрыми расческами непокорные вихры, вздымая их дыбом; потом, набивая утюги жаркими углями, так яростно гладили потайно зачиненные, но вольно расклешенные брюки, что по намыленным, бритвенно острым стрелкам боязно было пальцем провести, – как бы не порезаться; мы торчали в сельпо, зарясь на форсистые, с искрой пиджаки и брюки; в кинотеатре «Радуга» – бывшем бурятском дацане – смотрели вечерние фильмы про любовь, с завистью глазели на тамошних городских стиляг, а потом на их манер, воображая себя шпионами, вздымали воротники телогреек, пропахших назьмом и рыбьей слизью. А коль в родительских карманах ветер гулял, то и пришлось нам лето вкалывать, как проклятым, чтобы по осени купить стильные штаны, искристые пиджаки, а может, и остроносые полуботинки. Мы потели на лесопосадках, отбиваясь от мошки и паутов; стригли в совхозе пропахших креозолом, истошно блеющих овец; мокли и мерзли на рыбалке, за жалкие копейки сдавая окуней в сельпо; для казенной бани пилили и кололи дрова в лесу; глотали пыль, торча с вилами по бокам бункера на допотопном хлебоуборочном комбайне «Сталинец» и много еще чего робили, получая медные гроши. Ладно бы закалымили в дальней тайге, где подсобляли парашютистами-пожарникам – тушили горящий хребет, но не судьба.

Помнится, колыхалась знойная тишь, горел чушачий багульник, можжевельник, тлели бурые мшанники и сизые лишайники, которые погасил лишь затяжной ливень. Слава Богу, не дул верховик, и пламя, озверевши, не метнулось к вершинам сосен и лиственей, и тайгу не охватил свирепый верховой пожар. Таборились мы на солнопечном взлыске у изножья соснового хребта, а чуть ниже балаганов отпахивалась широкая приболоченная падь, поросшая высоким голубичником, а ближе к ручью — густым смородишником. Если дома со стола не сходили обрыдшие соленые, вареные окуни да чебаки, то здесь, в тайге кормили на убой, к тому же в маршруты ежедень совали в заплечные вешьмешки по банке тушенки и сгущенки, которые мы досель и в глаза-то не видали. А посему несмотря на тяжкий и потный труд, – завалив на хребтины резиновые котомы с водой, мы бродили по линии огня и заливали тлеющий мшанник и лишайник, – несмотря на изнуряющую духоту, настоянную на пьянящих запахах муравьиного спирта и сосновой смолы, несмотря на паутов и комаров, что вволю попили дармовой кровушки, мы с Маркеном наели такие жаркие ряхи, что можно сырые портянки сушить. В прохладные лунные ночи от эдакой обильной кормежки лезла в беспутые головенки греховная блажь. Да разве ж в младые лета ведаешь, что грехи любезны, но доводят до бездны, коль и в старости: седина в бороду, бес в ребро. Тятьки да мамки смалу к Боженьке не привадили, грехом не запугали, а в зрелые лета попробуй справься с бесом, что в тебе сидит, и что хочет, т о и воротит.

На тоску и сухоту нам, созревшим бычкам, среди парашютистов-пожарников водилась зрелая, ладная деваха – звали ее Татьяной, – в которую мы с Маркеном втрескались по самые лопушистые уши. Не жизнь пошла, — томительная, сладостная маета, и дева, учуяв, что мы с Маркеном сохнем на корню и скоро будем петь и звенеть, как сухостойные листвени, стала нас дразнить: раскачисто похаживать, боками поваживать, игриво и омутно косясь зеленоватыми русальими очами. А залохматевшие, забородатевшие по самые глаза, задубелые парни-парашютисты, отманивая скуку, потешались на разные лады, прозывая нас женихами и запоздало выясняя, крепок ли табачок в наших залатанных портах, можно ли нюхнуть и чихнуть. Я страдал от веселых издёвок, а Маркен, который за матюжкой сроду в карман не лазил, посылал их подальше, чем пуще задорил скучающих парней. До слез бы довели меня, смирного телка, а Маркена до драки, если бы парашютистов не усмирял матом бригадир Медведев, позаочь величаемый и бугром, и Медведем, – по-таежному неговорливый, чернобородый, приземистый мужик.

Но если Маркен лишь в тайге увидал диву-красу долгую косу, то я хлебнул от нее любовного горюшка вешней порой… Отец с матерью и малой сестрой укочевали на летний гурт пасти совхозных бычков и телок, а в рубленный тепляк пустили на постой парашютистов-пожарников, среди которых мы потом и очутились с Маркеном. Парни спали в тепляке, Татьяну подселили ко мне в пустующую избу, и наши лежбища оказались рядом. Помнится, ясный месяц заливал горницу холодным светом, и я, затаившись под одеялом, исходя дрожью, видел среди разметанных волос ее блаженное лицо, белую руку, сонно брошенную поверх одеяла. Томимый еще неведомым, но властным демоном, тихо, чтобы не скрипнула сетка, поднялся и напуганно замер, глядя то на спящую деву, то на Спаса с грозными очами, светящими из красного угла. Неведомо, сколько бы я томился на холодных половицах, дрожа от похоти и страха, но вдруг Татьяна открыла глаза, словно не спала, и велела ласково, по-матерински:

– Иди, Ваня, спи…

Бог весть, как и уснул я в ту маятную ночь, а утром, пробегая по ограде мимо меня, сгорающего от стыда, Татьяна вдруг остановилась, глянула с улыбкой и, как малое чадо, погладила по бедовой головушке, стильно стриженной «под ежика». Вот и вся любовь…

Среди матерых, загрубелых пожарников, которые возле костра травили похабные байки, обитал наособицу по-бабьи пухлый, холеный парень, шалыми ветрами занесенный в Забайкалье из неведомой Москвы и даже в буреломной тайге не растерявший столичного лоска. Москвич – его так и прозывали, – в отличие от заросших звероватой шерстью, бывалых таёг, нет-нет да и вечерами сбривал щетину. Приладит зеркальце к сосне, и, подпирая языком густо намыленные щеки, скребет обличку серебристой бритвой и под стать щедрым телесам гудит обильным голосищем: Сердце красавицы склонно к измене… И к перемене, как ветер мая…

Да так браво, как по радио. Напевает, мажется одеколоном и за уши льет, за версту вонь, зверье разбегается, птицы разлетаются; потом охлопает щеки до девьего румянца, и, вырядившись в форситую клетчатую рубаху, бродит по табару, словно по старому московскому Арбату. Встречая деву-парашютистку, и вовсе распускает хвост веером – глухарь на току: чуть насмешливо, но чинно раскланивается, томно закатывает глаза и, вознеся руки, вопит на всю тайгу: Кто сравниться с Матильдой моей!..

Так банным листом и прилипло к деве прозвище – Матильда… Мы хлыща московского на дух не переносили – соперник проклятый, и гадали: какую бы пакость ему утварить. Случай подвернулся: ночью Маркен по-малой требе выполз из балагана, усмотрел, что Москвич навострил лыжи к Татьяниной парашютной светелке, и на весь таежный распадок забазлал соромную частушку: «Я с матаней спал на бане, журавли летели, мне матаня подмигнула, башмаки слетели!..» Ночной кот глянул на соромщика злобно побелевшими глазами, пригрозил кулаком, да так, не отведав сладкого, и убрался в свой чум. Позже, как подслушали мы, ухарь столичный скрал деву в густом черемушнике, и Бог весть, что бы вышло, да на девий крик вывернул Медведев, и потом Москвич, угрюмо отмахиваясь от пересмешников, неделю посвечивал сиреневой фарой, густо окрасившей узкий глаз.

 

* * *

Однажды вечерком забрались мы в смородишник возле сладко и дремотно бурчащего ручья, и не успели вдоволь и всласть полакомиться спелой ягодой, как слышим от табора плывёт к нам переливистый Татьянин голосок . Поет деваха, да что поет:

 

Пароход белый беленький,

Чёрный дым над трубой,

Мы по палубе бегали,

Целовались с тобой…

 

Забродившим хмелем, банным угаром закружила наши шальные головы блажь: вот бы с эдакой девой на палубе… А голосок всё ближе и ближе, и уже рядом с нами затрещали сучки, и мы с Маркеном присели в смородишнике, затаились, едва сдерживая неведомую дрожь. Татьяна, продираясь сквозь смородишник, надыбала широкую застойную бочажину, кинула на кочку полотенце, и не успели мы с Маркеном и глазом моргнуть, как она тут же стянула с себя пропотевшую байковую рубаху, ловко вызмеилась из брезентовых штанов и вскоре явилась нашим одичавшим глазам во всей обильной девьей наготе. Случилось, как в молодом горячечном сне, как в сказке, где лебедь сбрасывает птичье оперение и оборачивается девицей-красой долгой косой. И пока дева, разметав по плечам долгие каштановые волосы, оплескивала шею и грудь, мы с Маркеном обморочно следили за ней, боясь шелохнуться, спугнуть наваждение. Нас уже трясло как в ознобе.

Не ведаю, какая блажь томила Маркена, уже отведавшего и сладкого, и мягкого, но я, выросший в большой деревенской семье, – отец и матушка восьмерых чадушек народили – несмотря на отроческие лета, воображал деву своей волоокой, русокосой, дородной женой, с которой мы приняли Божий венец в светлой церквушке, свежесрубленной, с янтарными подтеками смолы и куделями бурого мха в пазах, притененной рослым листвяком и свечовым березняком, озирающей село с высокого угора. Вот мы уже и пятистенную избу срубили, и на сеновале крепких ребятишек азартно наплодили, и вот уже ни свет, ни заря, лишь окошки рассинеются, покинув угретые сенные перины, помолясь на отсуленные родичами, древлеотеческие образа, запрягаем коня в телегу-одноколку и выезжаем на покос. Пока не пригрело, дружно косим росную траву, а как взошло пекущее солнце, моя богоданная в березовой тени, среди нежно звенящих цветов-колокольчиков, кормит малого, отпахнув ворот белой сорочки на молочной груди. А я – в холщовом рубище навыпуск, в широких шароварах и сыромятных чирках – певуче и звонко отбиваю литовку, примостив ее на чугунную бабку, и, глядя на женку и малое чадо, молюсь в душе, молюсь бессловесно: Господи, милостивый, и за что мне, грешному, эдакое счастье…

 

* * *

В тот злокозненный вечер пожарный отряд до поздних звезд пировал подле веселого костра — у Татьяны случились именины, и Медведев по случаю именин плеснул в наши алюминиевые кружки жгучего спирта. Песельный Москвич угодливо плел здравицы: «Мы, свет-Татьяну, за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные, и желали князя молодого, удалого, у него в плечах сажень косая, походка лихая, мошна тугая…» Изработанные, забывшие, когда в последний раз выпивали, парашютисты-пожарники, лишь губы помазав да горло смочив, махом опьянели, загомонили, потом загорланили так, что бороды колыхались от ветродуйного дыхания и ора:

 

Сырая тяжесть сапога,

Роса на карабине…

Кругом тайга, одна тайга,

И мы посередине…

Олений след, медвежий след

Вдоль берега петляет.

 

Потом захмелевший Маркен, у которого на диво всей деревни водилась гитара, надсадно рвал струны и протяжно ныл в играющих отсветах огня, сжирая лешачьими зенками раскрасневшуюся от спирта и костра именинницу:

 

В каждой строчке только точки,

После буквы «л».

Ты поймешь, конечно, всё,

Что я сказать хотел…

Сказать хотел, но не успел…

 

Мне казалось, я угодил на изюбриный гон или косачиный ток, и Татьяна, чудилось, поваживала на Маркена хмельными и зеленоватыми русальими очами, и я смекнул, что мне надо смириться, отступить… Куда мне до Маркена с его гитарой сладкострунной?! Даже Москвич смирился, а что уж мне, карапету, которого батя по-пьянке жалел: тебе, Ваньча, как бодливой корове, Бог рогов не дал, а у меня рог уже упал; ну да, ладно, хошь в юбках на заблудишься, что в трех соснах; не как иной: наскрет грехов на свой хребет, потом мается.

Тут Маркен, учуяв мои страдания, стал внушать:

 

…Но случится, что он влюблен,

А я на его пути,

Уйду с дороги, таков закон,

Третий должен уйти…

 

Отчаливать нужно было мне, а не Маркену, и сквозь отроческие слезы, страстное томление я прощался с девой и горестно плел стишки: «Любимая моя, навек прощай, и злом любовь не поминай…»

Застолье потекло по обычному хмельному руслу: парашютисты-пожарники, забыв про именинницу, наперебой вспоминали былые походы и старых товарищей – иные из них загинули, спасая тайгу от пожара, иных, беспробудно загулявших, списали, иные ушли на покой, вяжут браконьерские сети, ковыряются в морковных грядках. Маркен, отложив гитару, подсел к имениннице, что-то приглушенно стал наговаривать ей, отчего она нет-нет да и, игриво косясь на него, заливисто смеялась. Прыткий малый незаметно приобнял деву, та, зябко передернувшись, стряхнула шалую руку, но Маркен не унимался.

Чуть поодаль от костра восседал на валежине бугор Медведев, снисходительно поглядывал на бойкого деревенского песельника, потом со вздохом поднялся и, подойдя к Маркену, что-то коротко и приглушенно велел, отчего мой приятель, поджав брыластые губы, зло заузив рысьи глаза, отодвинулся от греха подальше. А Медведев поднял гитару из травы и, присев на охватистый красно-смолявый пень, покрутил колки, подтянул струны, и в прохладную, белесую ночь потекло светлое и покаянное страдание:

 

Я в весеннем лесу пил березовый сок,

С ненаглядной певуньей в стогу ночевал.

Что любил – потерял, что нашел – не сберег,

Был я смел и удачлив, но счастья не знал…

Зачеркнуть бы всю жизнь, да сначала начать.

Улететь к ненаглядной певунье своей,

Но вот примет ли вновь моя родина мать,

Одного из пропавших своих сыновей…

 

Косясь на Татьяну, я видел, как дева пожирала песельника бездонно отпахнутыми, зелено горящими глазами, в коих играли, томно обмирали всполохи костра; и даже я, молокосос, с томительной завистью смекнул: помани ее Медведев бурым от махорки, кривым пальцем, полетит сломя голову хоть на край света; побежит сквозь болота, мари и буреломы, падая и вздымаясь, в любовной мольбе неистово ломая руки. Но мужик не манил в дали синие, а суровым поглядом из-под кустистых бровей вроде и осаживал девицу. Уже за полночь с горем пополам Медведев угомонил отряд, и парни нехотя разбрелись по чернеющим балаганам. Но прежде чем улечься на пихтовый лапник, Маркен еще следил из балаганного лаза, как именница мыла чашки возле костра, как забиралась в свою девичью светёлку, — шалашик, крытый голубым парашютом.

 

* * *

Мы еще болтали, беспокойно ворочаясь в пьянящей пихтовой духоте, — перед воспаленными глазами вальяжно похаживала Татьяна; потом я, кажется, сморился, и на тонкой меже сна понял с щемящей тоской, что нынешней ночью дотла выгорело мое детство, отвеялось к небу сизо-голубым дымом утреннего костра, что впереди манящая, но тревожная и опасная юность; и я тихонько, по-щенячьи заскулил, хмельно напевая:

 

Пусть всегда будет солнце,

Пусть всегда будет небо,

Пусть всегда будет мама,

Пусть всегда буду я…

 

Так и уснул, бедолага, в слезах… Снилась волоокая жена, кормит грудью румяного крепыша, а тот, отлучаясь от сосца, смеется, сучит пухлыми ножонками… Среди ночи проснулся – на ночь глядя перепил чай, вот и прижала нужда, нет моченьки терпеть, – и хотя томила обессиливающая дрема, да и не хотелось из сухого травяного тепла вылезать в зябкую ночь, все же пришлось ползти из угретого балагана на росный мох и брусничник.

Сонной головой уперся в прохладную березу, задумался, глядя на парашютную светелку Татьяны, вообразил деву, разметавшуюся поверх спальника, и опустошающе горькие, томительно порочные желания заклубились в распаленном, беспутом воображении; завороженный, словно лунатик окутанный сонной блажью, пошел было к светелке, но тут же очнулся, со стыдом и страхом припомнил лунную горницу, девье лицо, бледное во сне, суровые очи Спаса и услышал матерински-ласковое: «Иди, Ваня, спи…»

Не помню, как и впал в сонное забытье, но вдруг опять проснулся: слышу громкие возбужденные голоса на таборе, слышу выстрелами — треск сучьев. Но больше всего меня всполошило то, что исчез Маркен. Куда?.. Смутно догадываясь куда, я выбрался из балагана, подошел к пыхающему в небо искрами, разживлённому костру, где, настороженно озираясь по сторонам, уже гуртился весь пожарный отряд. Татьяна, видимо, уже в который раз, торопливо, взахлеб пересказывала, как медведь, задрав парашют, влез в ее балаган, и будто увидела она жуткую смрадно пахнущую морду, и так завизжала, что медведь с перепугу убежал… И тут остроглазый паренек приметил, как от угрюмо чернеющего посреди пади сухого лиственя качнулась тень.

— Медведь! — утробно прошептал парень.

И можно было в медведя поверить, — хозяйнушко уже гостил на таборе, когда мы, прихватив топоры и лопаты, залив воду в резиновые заплечные сидорки, увалили в хребёт гасить мох. Медведь своротил продуктовую палатку, перемял, переворошил харчи, сожрал печенье и вылакал пол-дюжины банок сгущённого молока.

Медведев, который уже тискал ложе карабина, тут же прилёг возле трухлявой валежины и стал целиться в медведя. Кто-то пошутил: «Счас Медведев завалит медведя…» И завалил бы, и случилось бы страшное, если бы я тут же громко не оповестил, что ночью куда-то пропал Маркен.

Над мшаниками и валежинами повисла недобрая тишина.

— А-а-а, так вот какой медведь ночью шарился в Татьянином балагане… — смекнул Медведев, потом затейливо матюгнулся. — А если бы выстрелил в сукина сына?! Но, мля, ежели еще случится эта ваша… медвежья любовь, — выпру. Ишь закобелили, молоко на губах не обсохло… И ты, подруга, – Медведев покосился на испуганную Татьяну, – хвостом не крути, воду не мути. А то и до греха недолго…

Парни, весело бурча, пошли доглядывать предрассветные сладкие сны.

Едва рассинелся край небо над восточным хребтом, мы с Маркеном, наскоро покидав в поняги свое некорыстное шмутье, прихватив гитару, тихонько улизнули с табора, подальше от греха и смеха – благо, что ведали тропу из медвежьего укрома в село. Мы брели встречь багрово воходящему солнцу… мы сломя беспутые головы, бежали в светлую и певучую, хмельную и грешную юность, летели словно глухари на зоревый ток, чтобы однажды очнуться в отчаянном изнеможении и покаянно взглянуть в линялые осенние небеса, вслед улетевшей юности.

А будущей весной Татьяна вновь прилетела тушить лесные пожары, но уже не девой, а раздобревшей мужней женой, нет-нет да и принародно ластясь к смущенному Медведеву, но мы с Маркеном уже нетерпеливо ерзали на фанерных чемоданах, и, вгрызаясь в затрепанные, безбожно изрисованные школьные учебники, зубрили правила и теоремы, а чтобы не сдуреть от историй и теорий, воображали голубые города, белые пароходы на зеленоватой воде, синие сумерки с томными свечами и девушек с туманными очами. Мы были молоды и глупы, словно телята, впервые отпущенные на вольный вешний выпас, и не ведали, сколь горечи и грешной пустоты нас поджидает за калиткой деревенского подворья.

 

* * *

Вагон битком набили таежные шатуны – грибники, ягодники и орешники, загородившие проход понягами и горбовиками, на которых иные разложили немудрящий харч и, крикливо выпивая, зажевывали сивушную горечь. Сойдут на глухом полустанке, до ближних кустов доползут, и ладно, ежели костер запалят, закуску сгоношат, а то хлебнут сивухи, занюхивая коркой хлеба, да и повалятся в траву, а утром похмелятся на другой бок и …таежники, едренов корень… вернутся с пустыми горбовиками и чумной головой. Может, и прикупят черники, брусники у промысловых бичей, если не пропьются до нитки.

Наголо стриженный, но с русой щеткой волос у лба, куражливый прыщавый малый, красуясь перед девахами, завлекая в песенные сети, маял гитару в кургузых, досиня исколанных пальцах, молотил по струнам, и, сверкая золоченной фиксой, по-волчьи завывая, хрипел:

 

Остановите музыку-у-у, остановите музыку-у-у!

С другим танцует девушка моя-а-а!...

 

Маркен попросил у фиксатого гитару, побренчал, настроил, и вдруг зазвенели струны слезливо и надрывно; тридцать лет слетело с наших посеченных инеем чубов, и повеяло в замерший вагон хмельным духом скошенной травы, горечью придорожной полыни, бродячей печали и запоздалого раскаянья:

 

Я в весеннем лесу пил березовый сок,

С ненаглядной певуньей в стогу ночевал.

Что любил – потерял, что нашел – не сберег,

Был я смел и удачлив, а счастья не знал…

Зачеркнуть бы всю жизнь, да сначала начать,

Улететь к ненаглядной певунье своей…

 

Таежная электричка петляла, кружила в буреломных брусничных и черничных хребтах, падала в голубичные распадки, ныряла в студеные тоннели. Зарницами играл в вагоне яркий закатный свет, золотились в зоревом сиянии рослые сосняки, кряжистые кедрачи, нежные березняки и осинники, заслоняли зарю хребтовые отроги и каменистые гольцы, а в электричке любовно пели, отчаянно плакали в душе, целовались, обнимались, ворочали грибные и ягодные корзины, поняги с брезентовыми кулями. А меня с Маркеном укрылила память в таежное, озерное село, где на утренней заре истаяло отрочество и мятежным заревом полыхнула безбожная юность.

Мы выпали из электрички в сумеречную тайгу, а как выбрели к кедровому хребту, уже загустела пугающая темь; но мы сноровисто затабарились,развели уютный костеришко, на пихтовый таган приладили закопченный, мятый котелок и, умостившись на валежине, с пьянящей слезливой печалью смотрели, как огненные крали, извиваясь и всплескивая дланями, вершили причудливый, завораживающий взор, чарующий душу танец. Хлебнув спирта из алюминиевых кружек, мы поплакались о нескладной житухе, спели о бродяжьем духе, что все реже, реже пошевеливает дух, и Маркен, привалившись ближе к огню, сомлел, а я прихватил котелок, поволочился к реке, переваливаясь через замшелые валежины, заплетаясь в чушачьем багульнике, падая и плача о пропащей судьбе. Горная река, слетая с хребта, гудела в омутах, серебристо и синевато сверкала на перекатах, и, говорливая, страстно ликовала, неутешно плакала в ночи, утробно бурчала, старчески ворчала, и вроде нет-нет да и явственно в говоре и плаче реки слышались русальи голоса.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2015

Выпуск: 

14