Петр КРАСНОВ. Не уходи с поля

Новеллы

 

Прощание

 

По притененной, уже с грубой зрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и Бог бы с нею, — но за ручонку уводя полуторалетнюю девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой — они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни, но там где-то, в самом конце ее сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешенья какого–то, непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, — еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами перезрелой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все кругом тоже будто застыло во временном каком–то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете — в себя ушло всё отодвинулось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь отчего–то заплакавшей обиженно при прощании... не от разлуки, нет, еще ничего о ней не знает, не должна знать она, а от чего–то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой–то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить... И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, уже изживший самое лучшее свое, самое светлое и памятное, — он здесь, старый и огрубевший, как эти деревья, с пожизненной теперь тоской, с отнятым.

Там, впереди, смутная, его теперь мало влекущая к себе пропасть будущего, будничного, где дожинать пережитое, переигрывать давно проигранное, где и встречи их все будут больны отныне прощаньем, несбывшимся больны; там теперь не его — дочкино всё. Неизвестное, страшащее порой, так боязно за нее и щемит; но и радостное за нее тоже, будет жить она и видеть это вес, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о чем даже и не спросить, не знаешь, как спросить и у кого... Без тебя будет и, дай Бог, после тебя; и одно, может, печальнее всего — что не увидишь многое из нежных радостей ее, от детской непонятной тоски не избавишь, как можешь, скорбь не отведешь...

И так теперь жить, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее, — детский плач стал слышать. Везде, где раньше не слышал или особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: всякий раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном непонятном языке и, в кроватке стоя, рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не соглашалась лечь и уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где–то там в посторонней, по сравненью с этим Бог знает какой пустяшной и зряшной дневной суете; и это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего, что пришлось пережить, стыд самый сладкий, больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, что ты с нею и что ты — её и больше ничей не свете...

И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они, — не понимает, понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле — зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, до скотского, и на сквозняки вселенские пустит... и зачем мне, человеку, то, что достигнется через них и ценою их? Высшей ценою за частности сомнительного совершенствования — зачем?

Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.

Но что обещано было там, в конце аллей, просветом тем далеким — какое разрешение? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей... не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь — неполной, несбывшейся любви? А ты все спрашиваешь, все никак еще не можешь понять, от чего заплакала она?..

Будут редкие встречи, суета их, толкотня душевная, и вы все меньше будете узнавать, все реже понимать друг друга. Или вовсе, может, их не будет, встреч, твоя бывшая женщина полна решимости сделать это, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он не увидит ее — долго, очень долго. Она будет видеть все вокруг, невыразимое, девчонкой будет бегать в анфиладах вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встреч ждущими или разошедшимися по месту и времени — ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали.

Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится среди молчаливых деревьев воздух, — она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими перед незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по–девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, — все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, скользящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, — ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часу незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает... И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят дети и осинки, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о ветре, о времени, совсем запропавшем теперь куда–то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.

 

Не уходи с поля

 

Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, все примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхивания, обвалы глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновенья острым грифелем срисованный — не такой уж сложный, чудилось вдруг, — костяк миростроения, балки и фермы его, сотрясаемые, содрогаемые грозой; под солнцем, космически яростным нынче, под небесами дозревало постаревшими, усталыми за долгодневное рабочее лето, и конца ему, полю, не виделось. У самых ног начало было, растительнопресный, сухой, уже хлебный жар его в лицо, колосьев поклоны земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полденный, зноем укороченный ветерок, брел, истомленный, и спадал; и далее вздымал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженное — и рожь вздымалась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там — туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обреченно тронутый житный простор.

Светла была обреченность, временна в поле жизни, колосящемся всегда, и отрадна чемто, своим волнующимся покоем, что ли, спасительным незнанием конца ли, — словно всему тут обещано, уготовано было вечное. Уже проросло, состоялось и ни о чем тут не жалело прошлое, лишь неурочная паутинка несбывшегося плыла в поредевшем под август растительном его дыхании; в непрестанной своей смене сквозняки полевых нетревожных видений перемещали, обновляли свет и воздух там, над хлебом зреющим, земля молчала, отдав свое, — и все покрывала собою безмятежная, линялая от вековечной носки голубизна неведенья.

Неведенья ли?

Но чем дальше заходишь в поле, тем надежней земля. И кто это, когда — уже все чаще спрашивали себя — установил, заказал пределы ему, живому, а все остальное мертвым счел, косным? Делить на живое и мертвое взялись вроде бы для предварительного, условного знания, а возвели чуть не в абсолют; родительницу живого, роженицу — мертвой назвали и сами же в это поверили, а поверив — испугались, каждый за себя сначала, и вместе — за все живое потом... Но почему ж она так не боится тогда неживого тут, жизнь, разве что лишь в частностях личных своих, личностных, — в самом ли деле от неведенья, да и есть ли оно, неведенье, возможно ли? И не значит ли — спрашивали — большая, великая эта безбоязненность, что не какоето здесь роковое незнание, лунатизм сущего и прозябанье над пропастью, в грозной невнятице стихий, а доверие, неразъединимое родство?

И бояться — надо ли бояться?

Цвело все и зрело с безоглядным рвением, роняло листву, умирало, тленьем упразднялось и опять возобновлялось под высокой рукою доверия этого; на земле зрело, все хранящей в себе, сохраняющей до срока семена и кости, рубила первобытные, многотерпеливое битое стекло и головешки городов, через щель в подпол закатившуюся трогательную пуговку от распашонки детской, все что угодно, — но лишь человека, воплощенного слова жизни, не храня; и не плоть, но лишь кощунственноприблизительный смысл слова этого через и сквозь него, смертного, пересылая дальше, будущему... Так жаловался себе и миру человек, но его ничто не слышало или не понимало. Или сам он не слышал, самоувлеченьем больной, пеняя на то и кляня то, чего не понимал, — и некому было ему помочь. И лишь те, кажется, из людей, кто верил в видимую или истинную простоту мира, могли и умели иногда обрести в нем покой и уважение к своему существованию и не боялись почти. То есть боялись, но знали, что так— надо, всему надо, что речь не о них одних, но обо всем, а они есть только часть вечной, недодуманной всегда, незавершенной мысли этого всего...

И чем оно дальше идешь, заходишь в поле, в его живую шелестящую дремоту, в сны о себе, когда благодатней и быстрее всего растут хлеба и дети, тем виднее, внятнее простота жизни — себя скрывающая, себе сопротивляющаяся простота, с собой согласная лишь здесь... не уходи с поля. Не уходи, уже пылеватость некая проявилась, просквозила воздух и самое небо над пологим дальним взъемом полевым, где марево дрожит и струится, человеческие размывая, передергивая взгляд и мысли, земную отекая твердь, — ибо сквозит, роится уже там хлебная пыль уборочная, будущая.

 

Ночью выпал снег

 

Ночью выпал снег. Всему на свете равный и свой, он не имел имени в нем, не имел судьбы, он был просто белым на смерзшейся земле, на темных будыльях забытого лета, свободно и просторно белел везде, по окрестностям легший, нетяжелый, и воздух над ним пасмурно-ясен был и тих, шаги скрадывал и мысли, будто придерживал где их при себе или дальше куда пересылал, и не здесь они отзывались, но где-то там, за проясневшими, уже по-зимнему черными перелесками окоемными, за серостью пологой вместо неба, — отзывались, неслышные, не в одном бедном сердце человеческом, но во всем.

Еще вчера тяжелый и холодный стоял туман в полях, прощальный, не хотел уходить; и не всю листву, не все покровы еще сорвало, с жалким шумом сгоняя, валежник ли набивая ею или прорехи пытаясь заткнуть мировые, хотя давно и далеко видна стала меж стволов и поредевшего подгона светлая опаль, овражки открывшая, пади, преющую глушь, и опустели такие заселенные было яруса леса. И вот все согласно было теперь стоять так, понурившись, полуоблетев, и ветшать до скончания дней — домом со скрипящими половицами; покинутым людьми и вещами, где обои оборванные, отставшие от плоти стен, пятна обнажились везде, мусор переезда, забытое и брошенное; гулкость где, остылость и сквозняки порухи... Но потребность ухода, перемены, но мысль об этом уже была во всем, присутствовала и не скрывала теперь самое себя — именно мысль, разумная, чуть усталая и своя, а не человеческая вовсе, не в человеке возникшая, но лишь возвращаемая им туда, откуда она к нему пришла.

И вот низкая тишина стала под вечер, все ожиданьем своим связав; длилась, ждала и, ссиневшись, так и ушла в ночь, ничего не сказав. И уже к утру, великого терпения земли так и не истощив, наконец он пал, долгожданный, сошел, ею встречаемый, — словно это тьма осенней ночи долгой сгустилась и, преобразовавшись неуловимо в ретортах высоты, в белейший выпала осадок. В некий осадок, в прожитое выпали все несовершенства вчерашнего дня, вся суета его, тяготы и обиды — в мысль, немного печальную, что все проходит, но остается в нас. И будто с этой же мыслью, неоспоримой в своей простоте, зазимком возвращена была миру на время и та изначальная, к дурным страстям человеческого разума непричастная предснежная чистота его...

Да, свобода была в нем и беспамятность, в снеге, безначальность, существовал он всегда, и ему равно где было выпадать, здесь ли, в ином ли каком мире, на обломки каких садиться катастроф... Чистота, да, но так ли уж невинно все перед человеком? Так ли безгрешно все перед обреченным на то, чтоб из тысячелетья в тысячелетье пробивать собою дорогу всему сущему, бессмертному, к какому-то там совершенству — которое ему самому, конечному, заказано вовек? На несправедливость эту роковую обреченному, покинутому?

И хоть оно бесполезно теперь считаться, да и с кем, едва ли не все твои дрязги с миром, человек, не более как распря с самим собой, с собою насмерть враждуешь, не с кем другим, — но, враждою этой измаянному, не раз уж, верно, приходит подозрение к тебе, похожее на прозренье: уж не за твой ли счет чистота эта, безмятежность? Не твоя ли безгрешность, отнятая некогда, благословляющей дланью снега легла опять на окрестность земную, продрогшую в туманах и тревогах осени, — отнятая или оставленная тогда и там, где с сумасбродной, но ведь и великой надеждой на божественное забилось впервые в тебе человеческое сердце? И ты отдал звериный покой свой и чистоту за это — или отняли? Отняли, отобрано было в незапамятный миг творения твоего, искрою неуследимой возникший на мировых часах, длящийся и поныне; и ты во всем узнаешь это родное, отнятое, помнишь и любишь, беспамятно тоскуешь по нему... Но тут, где ты живешь человеком, единожды делается все, всерьез и бесповоротно, и тоска твоя взыскующая и надежда не назад обращены, но в будущее; и вера, что утраченное надо искать только впереди, есть самое, может, человеческое из всего, что несешь ты в себе этому беспощадному к тебе, прекрасному, под твою руку отданному теперь миру. И вот стоишь перед своим, утерянным, не в силах вымолвить слова, перед мыслью, эхом заблудившейся в отраженьях своих меж тобою и тем перелеском прозрачно-черным, дальним, и нет тебе избавления от самого себя, нет искупленья.

А снег — он что же... Он не имеет ни судьбы, ни имени себе, он — из твоей выпавший тоски по совершенству — есть совершенство самое и ничего более. Он, чья невинность в грешности твоей отражена как в темной воде и в ней лишь одной и видна, не укор тебе и даже не цель, как там ни любят людские неистовые идеалы примерять белоснежные одежды. Он просто снег, в который раз за осень навестивший землю и еще не успевший растаять, предвестник таких редких, всего-то раз в жизни виденных тобою снегирей, серебряных зим и того, что неизвестно.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2016

Выпуск: 

15